— Ишь ты, зверь! — И он пустил волнами несколько клубов пахучего, сладковатого дыма. — Неуж медведь на сайбу пожаловал? Для-ради знакомства с городскими гостями, а? Кузя! Уже и окрестили незнамо кого. Сказочницы девчонки твои, Тихоныч! Средь дня сказки видят! Не тот ли пенёк вам зверем помстился? Иль тот каменный останец? Зверь-то, внученьки, человека да жильё людское за версту обходит. Вона как!

Лера поджала губы, тугие щёки словно затвердели. Не любила, когда ей не верили. И когда над ней подтрунивали.

А Уля весело приняла дедушкины насмешки, не оробела. Глаза у неё стали хитрыми-прехитрыми, даже морганье длинных ресниц не могло скрыть их лукавый смородиновый блеск.

— Был, дедушка, Кузя, правда был. Вот я расскажу, какой из себя, а вы отгадайте, вы всех зверей тут знаете. То полосатый, то гладенький, то рыжий, то серый, то на ушах кисточки, а то ушки круглые, то на дерево гриб вешает, то этот же гриб стаскивает в траву, то по веткам как бешеный, то по земле да по колодинам. Вот какой Кузя. Отгадали?

Большие корявые пальцы так сжали медвежью морду трубки — казалось, она взревёт. Складка, тяжёлая, толстая, нависла у старика на лбу. Чуть усмехнувшись, дед Савося повёл медвежьей трубочной мордой в сторону вороха веток под сосной.

— Отсель выскочил — какой из себя? С полосками?

— Ага, полосатый, — обрадовалась Уля. — Пять сосчитала. Через всю спинку.

— А когда обабок цеплял, то гладенький? И посветлей? Так понимать тебя?

Уля утвердительно помаргивала длинными, искрящимися чёрно-синими ресницами, а руки важнецки подобрала под себя, сидя на досках.

— Ага, а вы, что ли, тоже видели? Как отгадали?

Дедушка вдруг уткнул руки в бока, запрокинул голову и длинно и густо просмеялся, тыча трубкой то в хворостинник, то в сосну.

Лера, всё глядевшая исподлобья на деда, не выдержала, прыснула, краска вернулась на тугие щёки. Она не умела долго сердиться.

А Уля, довольная тем, что проняла деда, давай хохотать и подпрыгивать на досках, подпрыгивать и хохотать…

А папа улыбался, на худое лицо его снова набегали крупные морщины, и он придерживал дочек за плечи.

— Ох, морока с ними, с кедровками! Это ж они, девчонки твои, Тихоныч, из двух разных зверушек одного Кузю слепили! Чудеса! Гриб-то, обабок, белка вешала, а стянул кто? Бурундук! Это мошенник известный, всё норовит двоюродного братца объегорить! Ну, девки! Чуть меня, старого лешего, с толку не сбили. Белка-то древесная, зверок гнёздный, а полосатый — земляной. У его дом в норе. Родственники они, это верно, а сами по себе… Ну, уморили… Куда хошь заведут и не выведут!

Уля вызывающе поглядела на деда, на папу, на Леру. И на весь лес звонко и весело разнеслось:

Яблоки-веники,
Вихрем лечу,
Вихрем лечу,
Куда захочу…

А папа — слушал или не слушал, — вдруг лицо его вздрогнуло, точно от острой боли, и он крепче прижал дочек к себе, будто и вправду боялся, что их унесёт от него нежданным вихрем…

IV

— Лера, ты спишь?

— Нет, — не сразу ответила старшая. — Глаза закрыла, а никак не усну.

— И я… — вздохнула младшая. — Три раза глаза закрывала. Никак. Это всё из-за Кузи, да? Закрою глаза, а он прямо на меня: прыг-скок. И ты из-за него?

Сёстры лежали рядом на широких, от стены до стены нарах. В другом конце, ближе к двери, лицом к ним — папа. А дерюга от края до края нар — толстая, не шибко мягкая и пахнущая соломой, травой, землёй, хлебом, звериной шерстью, хвоей, листьями — тайгой. Зато покрыты стёганым одеялом из дому, тёплым, ватным, и от одеяла — домашность, будто они на своих кроватках в спаленке рядом с кухней, а напротив — уголок с игрушками, а ещё — словно ночной шум города в раскрытое окно. Но это всё только кажется… Что же ты, Лерка, молчишь? Придвинулась к Уле близко-близко, щекой к щеке, а молчит…

— Я знаю, почему ты не спишь, — говорит младшая. — Ты всё про маму. Ты всё о ней. И днём о ней. Я знаю.

— А ты… помнишь, какая она? — спрашивает Лера и прерывисто вздыхает. — Помнишь?

— Я руки помню. И голос, — отвечает Уля. — А какая из себя, не могу вспомнить, только когда на карточку погляжу. А ты?

— Ты похожая, — говорит старшая. — Я совсем не похожая на маму. А ты копия.

И тёплые, живые капельки жгучими букашками сбегают с одной щеки на другую…

…Уля сидит на доске-скамейке у задней стенки сайбы, почему-то одна, без Леры. Кругом тихо, зелёная чаща будто надвинулась, густая, угрюмая, нависла сплошной стеной. И в двух шагах от сайбы, прямо перед Улиными глазами, фокусничает рыжий полосатый зверок: подпрыгивает выше дерновой крыши, кувыркается в воздухе, ходит колесом и строит Уле нахальные рожи, словно подразнивая, насмешничая. Ах ты, воришка эдакий! А Кузя всё ближе, всё ближе, выделывая свои трюки, всё ближе к скамейке, и вдруг, бешено прокрутившись юлой, присвистнув, кидается Уле в ноги! Бурундук лязгнул зубами — похоже на ножницы, как они звякают, когда кукле платьице кроишь, — лязгнул и хвать Улю за ноги. Раз! — и нету на правой ноге ичига, мигом стянул, стянул ичиг с красным нарядным голенищем, с бурятским чёрным узором на носочке и по подъёму, — замечательные у неё ичиги, самые любимые обутки! — схватил в зубы, как тот обабок, и кинулся к вороху валежника… А Уля-то не дура, Уля начеку, она тем, городским Кузей, неучёная: извернулась — и хвать воришку за длинный хвост. Ага, попался, Кузя, это тебе, Кузя, не в прятки хитрить, отдавай-ка мой ичиг, а то хвост оборву!

А Кузя щёлкнул зубами, присвистнул по-разбойничьи, не выпуская ичига, рванулся из Улиного сжатого кулака, пробежал по лесной упади, прыг на ворох сучьев, оттуда скок на дерево и — ну, не нахальство? — насаживает Улин ичиг, как обабок или груздь, на острый сучок на самом кончике ветки!

Уля сорвалась со скамейки, аж доска прозвенела, и как прыгнет, как скакнёт к сосне, попрытче бурундука…

И проснулась: лежит на жёстких нарах с протянутой в темноту пустой пятернёй и беззвучно шевелит губами. Ведь был же, был в кулаке упругий пушистый кончик хвоста, был, ещё ладонь чешется от тугих волосиков, ещё тепло зверушкиной кожи чуялось, был в Улиных руках тот нахальный бурундучок!

Она приподняла голову, вытянула шею. Дверь сайбы раскрыта настежь. Серый холодный рассвет зыбуче и туманно плыл-стекал с хребта по склону горы туда, в долину, к реке, и по пути словно заглядывал и к ним, в низкую тёмную охотничью избёнку деда Савоси.

Она ещё подвытянула шею. Опершись на локотки, почти села. В десяти шагах от сайбы, у обугленных рогулек, похрапывал в спальном мешке дед Савося. Сам-то в мешке, а голова на брёвнышке. Такая у него привычка.

Все спят, кроме Ули. Ей одной Кузя помешал. Папа спит, прикрывшись простынёй и вытянув длинные, голенастые ноги по самый край нар. Лера привалилась носом к мху, проступающему промеж брёвен, и посапывает, временами прерывисто выстанывая, — что-то ей снится? Всё то же, наверное. Все спят, лишь Уле не спится.

Разбудил её бурундук, растревожил. И ещё что-то щемит Улю, и в горле будто першит, а что, отчего — сама не поймёт.

А может, верно, где-то рядом зверок — на нарах, в углу, или под нарами, среди разного хлама, папиных карт и планов, дедкиных туесов, чуманов и лукошек, — сидит Кузя, удобно примостившись, держит Улькин ичиг в цепких лапах и грызёт себе, ухмыляясь, а может, за дверь выскочил, притаился, выжидает, чтобы Улину вторую обутку утянуть в свою нору…

Уля осторожно отвернула край одеяла, тихонько убрала со своей груди Лерину тяжёлую руку и бесшумно, катышем, сползла с нар. Земляной пол обдал пятки холодком. Так, поищем, пошарим вокруг ногой, присядем… Вот же они, миленькие мои, тёпленькие мои, лёгонькие мои, узорчатые мои. И вдруг услышала, откуда-то нахлынуло: «Велики, на следующий год как раз подрастут ножки», — и с нежным щёкотом прикосновение большой, чуть влажной ладони.