И опять защемило. Ведь помнит же, как эти руки натягивали ичиги… Не пришлось маме увидеть эти ичиги, одёванные дочкой… И снова всё ушло куда-то, точно в бледный предрассветный туман — тихий, слабый голос, тёплые, чуть влажные руки…
Тут они стоят, ичиги, оба рядышком, как с вечера поставлены, спокойно и прямо, — никто не трогал, не утаскивал, не угрызал…
И, словно боясь, что они исчезнут, Уля сунула голые захолодевшие ноги в ичиги, как в две печурки. Какой-то силой тянуло её на волю, в открытую тайге дверь, к зыбучим сумеркам раннего утра…
Уля сдёрнула с гвоздика лилово-синюю фуфайку и привычно, одним махом, продела в неё и голову и руки. Фуфайка длинная-предлинная, аж до колен, и воротничок до подбородка, лёгкая, мохнатая и тёплая фуфайка — седенькая бабушка вязала, а привезла и надела на Улю в тот день, когда…
Папа всё так же лежал на спине, ноги у него чуть выступали за кромку нар, точно готовые ухватить Улю в клещи, жёсткие папины волосы спутались, а крупные губы улыбались чему-то во сне…
Лера всё посапывала, уткнувшись лицом в серо-зелёный сухой и колючий мох меж брёвнами.
Уля скользнула за дверь.
Вышла — и будто утонула в огромном чужом мире. Зелёная сквозь чёрно-серое, в предутренней дымке тайга, уходящая во все стороны света: вверх, к небу и облакам, и вниз, к рекам и морям, — уходящая к хребтам, россыпям, падям, лощинам, тайга бездонная, бескрышая, глубокая, дышащая над Улей широкой зелёной грудью…
Нет, кое-что тут она всё же знает, свой островок тайги, то, с чем породнилась, то, что дедушкино: высокие узкие лиственницы, медово-жёлтые стволы сосен в прошиве белых берёз, серый курумник — беспорядок угловатых, кособоких и плоских камней, заросших ползучими стеблями бадана и зверобоя, кусты иволистной таволги, а за ними — бьющий по звонким камушкам крутой ключ-ручеёк…
А там, в глухой глуши, в глубокой глубине, за россыпями, по распадкам и увалам, по всему сыролесью, на всю чащобу — сизые поля голубицы, обсыпанные тёмной круглой ягодой кустики моховки, высокие, выше Леры, заросли жимолости — «зимоложки» — и чёрной смородины, малина в камнях, скрытые во мху, под еле заметными бугорками грузди и весёлые, беззаботные толпы оранжевых рыжиков.
Уля, прежде чем ступить дальше, глянула на деда у загасшего костра. Дед хитрющий, глазастый, и ему ничего не стоит притвориться — будто не видит, будто не слышит, будто не спит… Лежит-полёживает в своём тёплом спальном мешке, а коротко стриженная голова, похожая на гладкий треугольный валун, покрытый инеем, — голова на брёвнышке, на чурбаке — «мягче всякой подушки»… Надо бы и ей попробовать так, незаметно затащить в сайбу на нары подходящий чурбачок!
У неё вдруг заколотилось сердце. Вот папа, ещё на пароходе, сказал ей и Лере; дедушка на протезах ходит, свои ноги на войне потерял.
А они с Лерой тех протезов ни разу не видели. Видели только, как дедушка ходит — быстро, ловко, не жалуясь, не уставая… Как это можно, если ноги не свои?
Справа от мешка, стволом к бревну — дедушкино ружьё, слева в широком, сшитом из шкуры сохатого чехле — охотничий нож: «Этот ножичек надёжный, от него и медведям с кабанами перепадало!»
А рядом с ножнами что-то жёлтое, блестящее и округлое, а что — Уле не разглядеть, а ближе нельзя, вздохнуть боится: подымет сейчас дед голову с деревянной подушки, глянет усмешливым узким глазом… Спи себе, дед Савося, спи покрепче, я ведь на минуточку, я не к тебе, мне только Кузю поглядеть, проверить, как он там…
Уля крадучись обогнула избёнку, и вот она уже возле ихней скамеечки у задника сайбы — теперь уж не во сне, а в зябком свете утреннего просонка.
Она села на прохладную, шероховатую доску, натянула на подбородок пушистый, надвое закруглённый ворот фуфайки и стала выглядывать Кузю.
Теперь-то её не проведёшь. Теперь-то она сама отличит земляную полосатую белку от гладкой древесной, с кисточками на ушах.
Полосатый — бурундук — прячется в буреломе, в хворосте, скрывается под у?падью-колодинами, там темно, щелинки узенькие, а он каждый сучок и каждый проход знает и обманно ветками шевелит — попробуй найди, попробуй поймай. И по земле стрекачом бегает, и по деревьям шастает! Вот он какой, Кузя, и она непременно с ним подружится, как бы его ни обзывал дед Савося.
— Вообще-то плут он, Кузя ваш, пакостный мужичок, — так говорил дед вчера вечером у костра. — Где придётся, тащит из-под носа. У белки из гайна-гнезда орехи иль маслёнок-осиновик с ветки — сами ж тот спектакль углядели! — с поля зерно, с огорода моркву… Кармана в его рыжем костюме не водится, так он за щеку напихает, там у него уёмно, — морда аж вдвое уширится! Не поленится, иной раз за километр-два сбегает на поле и обратно в кладовку, лишь бы зимой с продуктами проночевать… Таков ваш Кузя! — не зло, а неодобрительно, с укором, хотя тут же и добавил: — Верно, и его самого разная лесная тварь забижает: и медведь, и кабан, и сарыч. Даже кедровка, птица малая, и то норовит изо рта хапнуть добычу. То кладовку разорят, то самого задавят. Зверь на то и зверь; так-то зря не тронет, а вот коль оголодает…
— Вот видите, — сказала на это Уля, — ругаете, обзываете, а хоть раз каши ему дали из своего котелка? Хоть корочку хлеба? Должен он о себе позаботиться? Да ещё медведи с кабанами маленьких обижают. Как ему жить? Разве это хорошо?
Дед поперхнулся пахучим, приятным трубочным дымком, вытянул черен изо рта, почесал мундштуком бритый затылок и басовито хохотнул:
— Нехорошо, ясное дело, нехорошо, верно, Тихоныч? Ох, как нехорошо! И на кого ты только похожа, Ульяна!
Задымил, и всё посмеивался. А папа поглядел на Леру, на Улю, и лицо у него потемнело… На кого она похожа? Знаю, на кого! И дедушка перестал смеяться. Виновато скосил глаз на папу и на девочек…
На кого же ты похожа, Уля?
«Ты на маму похожа. Копия» — так говорит Лера.
Зеркала в сайбе нету — посмотреть. «Эй ты, из смоляной бочки!» — покрикивал тот Кузя, из их двора, так ему за это перепадало. Драпака давал. Мама красивая, это точно, на карточке видать, — Уля никак не может сама вспомнить её живое лицо, глаза, губы. Только руки помнит: надевают башмаки, снимают платьице, укладывают в кроватку, ведут по улице, — чуть шероховатые и всегда осторожные тёплые руки…
Дальний, густо заросший сосняком Становик засветился, вспыхнул розово-зелёным пламенем. Бледное, холодное небо налилось глубокой тёплой синевой, и косые прозрачно-жёлтые полосы поползли потихоньку с верхушек деревьев по стволам и веткам, всё ближе к земле, травам, ягодникам, зверью и людям…
Улю пригрело от солнца, от смутных воспоминаний, от щемящей непонятной грусти, и она забыла про макушку валежника, зачем пришла — забыла… В мохнатой фуфайке, как гусеница в коконе, в сайбе-то ночью не выспалась, и её стало удрёмывать на утреннем тепле на досках у сайбы. Веки затяжелели, кусты, деревья, кучи хвороста поплыли в жёлто-зелёном тумане… Вот сейчас протянутся тёплые руки — унесут, укачают…
Нет, так она прозевает Кузю!
Уля широко открыла глаза, до предела выгнула брови, скривила губы и нос на сторону и вся напряглась.
Бурундук, как циркач, сидел на кончике корявого толстого сучка, изогнув хвост к затылку, наподобие ручки кувшина, — сидел на задних лапках, а передними, согнутыми в две встречные дужки, то одною, то другою с мягкой тугостью тёр свою круглую, чуть вытянутую, тупоносую мордочку: от уха к шее, ещё от уха к шее, ещё… Точно так умывалась соседская кошка Прыська там, в городе, — спокойно, прилежно, домовито…
Умылся, лапки на миг застыли на весу, и узкое, тонкое тельце выстелилось вдоль сучка — уместился же! — слилось с ним, и глазки — тёмные, живые, любопытные, прыткие — нацелились на Улю. «Ну, чего ты, девочка, чего заявилась? Чего тебе от меня? Видишь, я делом занят, умываюсь… Спала бы себе в своём домике, в тепле, вместе с папой и сестрой и другим бы не мешала… Ах, тебе грустно? Вижу, вижу… Только чем я тебе помогу? Вот задать тебе трёпку — это пожалуйста!»